Несовместимые миры: достоевский и толстой. Толстой и русская литература

Достоевский был за военную интервенцию на Балканах, а Толстой выступал против нее. Выдвинутые ими аргументы удивительно актуальны и для наших сегодняшних войн.


Для начала немного . Летом 1875 года православные христиане Герцеговины взбунтовались против своих повелителей-османов. В 1876 году славянские княжества Сербия и Черногория объявили войну Турции, а в Болгарии началось восстание. Россия всем сердцем поддержала борьбу сербов. Русские отправляли деньги и медикаменты православным славянам, а многие российские добровольцы отправились на Балканы воевать. О сербской борьбе начали писать российские газеты, о чем свидетельствует разговор между Кознышевым и князем Щербацким в романе Толстого «Анна Каренина»:

«Все разнообразнейшие партии мира интеллигенции, столь враждебные прежде, все слились в одно. Всякая рознь кончилась, все общественные органы говорят одно и одно, все почуяли стихийную силу, которая захватила их и несет в одном направлении.»

«Да это газеты все одно говорят, - сказал князь. - Это правда. Да уж так-то все одно, что точно лягушки перед грозой. Из-за них и не слыхать ничего.»

С лета 1876-го до весны 1877 года в России шли оживленные общественные споры о том, должна ли страна вмешиваться в конфликт на Балканах. Федор Достоевский страстно выступал за военное вмешательство по гуманитарным и патриотическим соображениям. Лев Толстой хотя и не был еще в то время убежденным пацифистом, но не видел смысла в участии России.

Достоевский выступал в унисон с царившими в обществе настроениями. Его публиковавшийся частями примерно в то самое время «Дневник писателя» часто напоминает мне «военные блоги» США периода 2002-03 годов. Просто поразительно, как различные доводы и побуждения Достоевского в поддержку войны сливаются воедино и усиливают друг друга. Самое похвальное его побуждение это острое сопереживание страданиям, ощущение мощной гуманной потребности положить конец зверствам турок. Но он тут же с легкостью переходит от описания ужасных злодеяний к фантазиям на тему захвата русскими Константинополя, являвшегося центром православия. Достоевский восхищается русскими героями и с презрением говорит об иностранных дипломатах, осуждая тех, кто «болтает об ущербе, который может причинить война в экономическом смысле». Он возвышенно выражает уверенность в том, что сербы будут приветствовать российское вмешательство, а те, кто не будет, это непредставительный класс, живущий в отрыве от собственного народа. У него нет ощущения того, что злодеяния творят обе стороны.

Достоевский чувствует, что национальное нездоровье в России побеждено, что уровень народной поддержки сербам доказывает духовное превосходство народа над интеллигенцией. Он зол на тех русских, которые испытывают симпатию к туркам. Он абсолютно уверен в победе и в том, что история на его стороне. Он выступает с советами и предложениями о том, что следует делать после полного разгрома Османской империи. Он убежден в исключительности собственной страны, в том, что движение за войну «по своей жертвенной природе и бескорыстности, по своей набожной религиозной жажде страдания за правое дело почти не имеет прецедента среди других наций». Ему трудно поверить в добросовестность тех, кто смотрит на это иначе. Иногда он мыслит категориями «крестовых походов» и позволяет себе апокалипсические мечтания о решающей войне между христианством и исламом.

Лидер английской оппозиции Уильям Гладстон (William Gladstone) был потрясен турецкими зверствами в Болгарии и считал, что Англия должна помочь изгнать турок из этой страны. Но премьер-министр Бенджамин Дизраэли (Benjamin Disraeli) действуя в духе realpolitik, проводил официальную линию Британии на союз с Турцией против России. То, что Дизраэли был евреем, дало Достоевскому определенную возможность строить теории заговоров.

А Толстой тем временем заканчивал «Анну Каренину». Вронский после самоубийства Анны отправляется на войну, собрав на собственные деньги эскадрон. И это война не где-нибудь, а в Сербии. «Русский вестник» Каткова, где частями публиковался чрезвычайно популярный роман Толстого, отказался печатать его восьмую часть, опубликовав вместо этого следующую заметку:

«В предыдущем номере в конце очередной части «Анны Карениной» было написано «Продолжение следует». Но со смертью героини роман на самом деле подошел к концу. Автор планировал эпилог на несколько страниц, из которого мы узнаем, что обезумевший и скорбящий Вронский отправился в Сербию в качестве военного добровольца. Другие герои все живы и здравствуют, и только Левин в своем сельском уединении по-прежнему враждебно относится к добровольцам и к славянофилам. Возможно, автор добавит несколько глав об этом в специальном издании к роману».

«Вестник» лукаво дает понять, что списанный прямо с Толстого герой романа Левин не совсем здоров. Самоубийство Анны в предпоследнем выпуске не очень логично с точки зрения поддержания напряжения у читателя. Но в действительности проблема могла заключаться в том, что «Вестник» вел кампанию за интервенцию на Балканах в условиях, когда царь Александр II продолжал колебаться.

Левин в восьмой части не столько «враждебен» по отношению к славянофилам, сколько сбит с толку. В беседах с такими людьми как Кознышев он даже не идет на конфронтацию и не стремится поддерживать спор долгое время. Его позиция – а это по сути дела позиция самого Толстого – граничит с недоумением по поводу того, почему так много людей так страстно призывают к действию в стране, о которой они мало знают. Такое же чувство возникает иногда и у меня самого, когда я слышу аргументы в пользу нашего нынешнего вмешательства в дела Ливии. Левин предполагает, что когда люди страстно преданы какому-то далекому делу, вместо того, чтобы посвятить себя решению проблем, существующих гораздо ближе, причину этого следует искать в их психологии.

Это похоже на диагноз восприятий Достоевского. То огромное количество аргументов в пользу войны, которые приводит писатель, вызывает сомнения в том, что именно это подлинная причина. Славой Жижек (Slavoj Žižek) выдвигает аналогичный аргумент по поводу Джорджа Буша и войны в Ираке. Достоевский в «Дневнике писателя» заявляет, что война это единственный способ объединить различные классы России, что нравственный долг России воспользоваться этим шансом на проведение «беспрецедентной войны в защиту слабых и угнетенных» и выполнить свое всемирно-историческое предначертание. Там, где Достоевский утверждает, что самые правильные ответы надо искать в ярких эмоциях и в вере в то, что мир созрел для преобразований, Толстой выступает за бесстрастное и здравое решение. Конечно, политические взгляды Толстого это в равной мере отражение его собственного эмоционального состояния, его ощущение отстраненности от царящей вокруг военной истерии. Возможно, эта отстраненность углубила ощущение кризиса личности у Толстого и создала условия для его более позднего пацифизма.

Толстой опубликовал восьмую часть «Анны Карениной» в отдельном издании и за собственные деньги. Прочитав ее, Достоевский пришел в ярость. Он ответил в «Дневнике писателя», описав ужасное состояние девушки, вынужденной наблюдать за тем, как с ее отца заживо сдирают кожу, и наложив это описание на образ Левина, безмятежно философствующего в своем огромном поместье. Пацифизм требует от человека сохранять некую эмоциональную дистанцию. Достоевский обходит Толстого прямым эмоциональным призывом: как можем мы стоять рядом и ничего не делать, когда творятся такие ужасные дела? Возможно, Достоевский прав, говоря о том, что привилегированный образ жизни Толстого способствовал возникновению такого чувства отстраненности.

К этому моменту спора между двумя писателями Россия официально объявила войну Турции. Война длилась около года. Казаки систематически нападали на мусульман и евреев, и к 1879 году треть всех мусульман в Боснии-Герцеговине либо эмигрировала, либо была убита. Интригующий момент этой исторической драмы состоит в том, что война породила слово «ура-патриотизм», появившееся из песни британского мюзик-холла:

«Мы не хотим воевать, не хотим, черт возьми
У нас есть корабли, есть солдаты, есть деньги
Мы и раньше сражались с медведем,
И пока мы настоящие британцы
Русские не возьмут Константинополь.»

В том случае британцы держались в основном в стороне от войны – хотя и направили флот к Константинополю, когда русская армия начала приближаться к этому городу. А потом был подписан русско-турецкий договор, по которому была удовлетворена большая часть требований России. Сербия получила независимость; в Боснии-Герцеговине устанавливалось самоуправление; снижались ограничения для христиан, находившихся под турецким владычеством. Но объединившиеся европейские державы потребовали пересмотреть этот договор, и на Берлинском конгрессе российские завоевания были ликвидированы. Берлинский конгресс позволил Австро-Венгрии оккупировать Боснию-Герцеговину. А Британия, следуя озадачившей всех комментаторов того времени логике, почему-то захватила Кипр. И ни в одном из этих мест прочный мир так и не наступил.

Более отдаленные последствия той войны описал позднее великий российский прозаик Александр Солженицын в своей исторической работе «Русский вопрос». Солженицын отмечает, что всего русско-турецких войн было восемь: четыре в восемнадцатом и четыре в девятнадцатом веке. Он пишет: «Две несчастные идеи неотступно мучили и тянули всех наших правителей кряду: помогать-спасать христиан Закавказья и помогать-спасать православных на Балканах. Можно признать высоту этих нравственных принципов, но не до полной же потери государственного смысла и не до забвения же нужд собственного, тоже христианского, народа…»

Солженицын подвергает особому осуждению войну 1877 года: «Такая «выигранная» война стоит проигранной, а дешевле бы - и вовсе ее не начинать. Подорваны были военные силы России и финансовые, угнетено общественное настроение - и как раз отсюда началась, раскатилась эра революционности и террора…»

Главное долговременное последствие русско-турецкой войны – это ослабление обеих империй вплоть до их краха. Возникшие в результате гуманитарные катастрофы последствия были пострашнее тех, которые справедливо осуждал Достоевский. Побуждение к проведению гуманитарной интервенции дело достойное, но ее результатом может стать длительная гражданская война, мощная кровавая бойня, а также ослабление государств-интервентов. Не напишут ли будущие историки, что череда войн в арабском мире на заре 21-го века стала одной из ключевых причин, приведших к концу «американского века»?

Ф.М.Достоевский

Достоевский Фёдор Михайлович (1821 – 1881) – русский писатель.

Лев Толстой и Достоевский так и не встретились, хотя каждых из них мечтал о знакомстве. Оба присутствовали на публичной лекции Вл. Соловьева о Богочеловечестве. Но их общий друг Н. Н. Страхов по только ему ведомым соображениям не счел нужным представить писателей друг другу. Через два года – в 1880 г. – Тургенев и Григорович отговорили Достоевского от поездки в Ясную Поляну, заявив, что, по всей вероятности, Толстой “сошел с ума”.

И все же встреча состоялась – на расстоянии, не в пространстве – во времени. Они с жадностью читали произведения друг друга. Восхищались одними и восставали против других. Не жалели сил на взаимооценки, критические разборы. При всем различии художественных исканий, они были едины в главном – верили в Бога как источник добра и любви, в христианское возрождение человека и человечества, в нравственный прогресс общества через свободное волеизъявление личности.

Достоевский внимательно следил за творчеством своего великого современника. Для него Л.Т. не был “бесспорным гением”, таковыми он считал “Ломоносова, Пушкина и частию Гоголя”. “Вся же плеяда … (и автор “Анны Карениной” в том числе) – писал Достоевский, - вышла прямо из Пушкина…” И далее: “Анна Каренина” – вещь, конечно, не новая по идее своей, но неслыханная у нас доселе. Вместо неё мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, то есть на самого Пушкина… Тем не менее “Анна Каренина” есть совершенство как художественное произведение, подвергнувшееся как раз кстати, и такое, с которым ничто подобного из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, наше своё родное…”. Л.Т. для Достоевского – “огромный талант, значительный ум и весьма уважаемый интеллигентною Россиею человек…”. Говоря об “Анне Карениной” как “факте особого значения”, Достоевский сумел увидеть в романе то, что стало очевидным лишь через сто с лишним лет. “Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей, – писал он о Л. Т., – ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество “четвертого сословия” никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно, и от виновности и преступности”. Не спасут потому, что “сам судья человеческий, – убежден Достоевский, – должен знать о себе, что он не судья окончательный, что он грешник сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если (курсив писателя – В. Р. ) сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – Милосердию и Любви”. Критику “Анны Карениной” казалось, что исход “гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа еще в предпоследней части его, в сцене смертельной болезни героини романа, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу, в существа, которые сами, взаимным прощением, сняли с себя ложь, вину и преступность...”.

Известие о смерти Достоевского буквально потрясло Л.Т. “Я никогда не видал этого человека, – писал он в начале февраля 1881 г. Н. Н. Страхову, – и никогда не имел прямых отношении с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. <...> Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне дорог, и я плакал, и теперь плачу”. Можно было предположить, что подобные слова вызваны неожиданностью трагического известия, если бы не было более ранних свидетельств глубокого и искреннего интереса Л.Т. к творчеству и личности Достоевского. “На днях нездоровилось, – читаем в письме к Н. Н. Страхову от сентября 1880 г., – и я читал Мертвый дом. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна – искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался”.

“Записки из Мертвого дома” Л.Т. воспринял как “образец высшего, вытекающего из любви к Богу и ближнему искусства”. Ставя Достоевского в один ряд с Гюго и Диккенсом, он находил в его произведениях “чувства, влекущие к единению и братству людей”. Он полагал, что такого рода чувства “свойственны не одним людям высших сословий”, но всем людям без исключения.

В “Круг чтения” Л.Т. включил два отрывка из “Записок” Достоевского – “Смерть в госпитале” и “Орел”. Оказавшись в “недельном контексте” книги, они приобрели то особое звучание, которое придавал им Толстой. Мир Достоевского сопрягается с раздумьями автора и составителя “Круга чтения” о сущности и предназначении человека, об истинном и ложном в нашей жизни, о степени свободы и несвободы личности. Светом христианского сострадания, милосердия, любви освещены многие страницы “Записок из Мертвого дома”. Тургенев сравнивал роман с дантовым “Адом”, Герцен – со “Страшным судом” Микеланджело. Л.Т. увидел исходящий с его страниц свет христианского человеколюбия, той необычайной религиозности, которая восстанавливает в погибшем человеке веру и душу.

После Пушкина Достоевский был вторым русским писателем, произведения которого Л.Т. читал в течение всей своей творческой жизни и читал основательно, с особым интересом, и это несмотря на отторжение художественной манеры автора “Преступления и наказания”. “...У Достоевского, – говорил он, – при всей его безобразной форме, попадаются часто поразительные страницы, и я понимаю Тэна, который зачитывался Достоевским. Читаешь и захватываешься тем, что чувствуешь, что автор хочет сказать тебе самое лучшее, что есть в нем, и пишет он тоже потому, чтобы высказать то, что назрело в его душе”. О том, как Л.Т. читал Достоевского, есть свидетельство и в дневнике В. Ф. Лазурского. “Возвратившись домой около десяти часов вечера, – гласит запись от 10 июля 1884 г., – застали Николая Николаевича читающим книгу В. Розанова о Достоевском (речь идет о книге “Легенда о Великом инквизиторе” В. В. Розанова. – В. Р. ). Мы подсели и стали слушать. Чтение книги Розанова, как условились Страхов с Львом Николаевичем, будет продолжаться и следующие дни. Поэтому я думаю, что мнение Льва Николаевича о Достоевском дальше обрисуется рельефно. Теперь, между прочим, он говорил, что Достоевский – такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту. А небрежность формы у Достоевского поразительная, однообразные приемы, однообразие в языке”. О небрежности Достоевского Л.Т. писал и говорил не однажды. Тем более интересно то, что сообщает по этому поводу в своих воспоминаниях П. А. Сергеенко. “К Достоевскому, – пишет он, – Л. Н. Толстой относится, как к художнику, с глубоким уважением, и некоторые его вещи, особенно “Преступление и наказание” и первую часть “Идиота”, Лев Николаевич считал удивительными, “Иная даже небрежная, страница Достоевского, – как-то сказал Лев Николаевич, – стоит многих томов многих теперешних писателей. На днях для “Воскресения” я прочел его “Записки из Мертвого дома”. Какая это удивительная вещь”.

В разговоре с Л. И. Веселитской (В. Микулич) для нас особенно важно замечание Л.Т. о Достоевском: “Его, где ни раскрой – ясно видишь его мысли, и чувства, и намерения, его ощущения, все, что в нем накопилось, что его переполнило и требовало выхода”.

Откроем и мы одну из великих книг Достоевского – его последний роман “Братья Карамазовы”. В яснополянской библиотеке писателя хранится 13-й том из полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского, изданного почти сразу же после его смерти. Он вышел в 1882 г. и содержал в себе первую половину романа. Много раз Толстой держал эту книгу в руках. Она вызывала в нем разноречивые чувства: от восторга до неприятия. Но какая-то загадочная сила притягивала Л.Т. к этому произведению. “Братья Карамазовы” стали для него поистине роковой книгой.

Знакомство Л.Т. с последним романом Достоевского началось, видимо, сразу же после выхода его в свет. 24 августа 1883 г. на вопрос Г. А. Русанова “Братьев Карамазовых” вы читали?” Толстой ответил весьма резко: “Не мог дочитать. Мало того, что они (герои – В. Р. ) говорят языком автора, они говорят каким-то натянутым, деланным языком...”. В 1892 г. Л.Т. повторно читает Карамазовых. 2 ноября в письме к Софье Андреевне он сообщает: “Читаем вслух Карамазовых” и очень мне нравится”.

В 1900-е годы имя Достоевского прочно стало в один ряд с именами великих художников и мыслителей. В Ясной Поляне, где собирались люди разных убеждений, споры о Достоевском не умолкали. Л.Т. прислушивался к ним, сохраняя при этом свой взгляд на мир художника. Да, он по-прежнему не принимал манеры его письма, но редко сомневался в значении его философско-нравственного творчества для судеб человечества.

Читая “Анну Каренину”, Достоевский был поражен истинно христианской точкой зрения писателя на мир. Каждый раз, обращаясь к страницам “Русского инока”, Толстой приходил в состояние “умиления” от христианского проникновения в сущность жизни. В апреле 1905 г. в зале яснополянского дома Толстой вслух начал читать главу из “Братьев Карамазовых” – “Поединок”. Читал он ее как великий художник, – замечает Д. П. Маковицкий и далее прибавляет: “Место, где офицер дает пощечину денщику, читал сильным голосом; где офицер жалеет о том, что сделал, – рыдал и глотал слезы. Когда закончил, был очень растроган. Лицо в морщинах, усталый”. Потом сидел, “погруженный в размышления, молчал”.

Шел 1910 год. Все ближе была та роковая ночь, когда он покинет Ясную Поляну. Всё острее чувство тревоги от сознания неразделенной любви с теми, с кем была пройдена большая часть пути. Всё жарче разгорались споры о завещании между друзьями и близкими. При живом Л.Т. думали о его смерти. Ему хотелось тишины и спокойствия, согласия и любви. Дом же раздирался противоречиями. Всё, что разворачивалось на глазах, было близко к абсурду. Но любовь к ближнему, та святая, единственная любовь, которой он служил всю свою жизнь, удерживала его от разрыва. Терпеть. Прощать, прощать бесконечное число раз, прощать всем все и вся, как когда-то прощали друг другу его герои. Он находил внутренние силы для воздержания от неприязни. Он молил Бога дать ему мудрости в минуты отчаяния. Он призывал рядом живущих к долготерпению, понимая, что этого требует от него всеблагое начало любви.

В эти тяжёлые для себя дни Л.Т. вновь обращается к чтению романа “Братья Карамазовы”. Дневниковая запись 12 октября 1910 г. гласит: “Встал поздно. Тяжелый разговор с Софьей Андреевной. Я больше молчал... Занимался поправкой о социализме... После обеда читал Достоевского”. Накануне он записывает о том, что “любовь к детям, супругам, братьям это образчик той любви, какая должна и может быть ко всем”. И далее: “Надо быть, как лампа, закрытым от внешних влияний – ветра, насекомых и при этом чистым, прозрачным и жарко горящим”.

18 октября чтение продолжается. Л.Т. удивляется “неряшливости, искусственности, выдуманности” Достоевского. А рядом с этим – дурная погода, “хорошая готовность к смерти”, тяжелое впечатление от двух просителей, сознание вины, физическая слабость.

В ночь на 19 октября тяжелый разговор с Софьей Андреевной. Л.Т. долго не может заснуть, долго не может подавить в себе “недоброе чувство”. В дневнике появляются мысли об относительности времени и пространства, о Боге, которого сознаешь в себе, в других, а стало быть, и “в Нем самом”. Ощущение смерти – “близка перемена. Хорошо бы прожить последок лучше”. Примирение с Софьей Андреевной. Л.Т. говорит ей “про то, что, если есть ненависть хоть к одному человеку, то не может быть истинной любви”. И далее: “Дочитал, пробегал 1-й том Карамазовых. Много есть хорошего, но так нескладно. Великий инквизитор и прощание Зосима”.

Читая в этот раз роман, он выделил для себя самое сокровенное в поучениях старца Зосимы. В главе о господах и слугах он отчеркнул близкую ему мысль: “чем беднее и ниже человек наш русский, тем и более в нем сей благолепной правды заметно, ибо богатые из них кулаки и мироеды во множестве уже развращены, и много, много тут от нерадения и несмотрения нашего вышло! Но спасет Бог людей своих, ибо велика Россия смирением своим”.

Как гимн звучат отчеркнутые Толстым в тексте романа слова Зосимы о вселенском, божественном чувстве любви: “Раз, в бесконечном бытии, не измеримом ни временем, ни пространством, дана была некоему духовном существу, появлением его на земле, способность сказать: “Я есмь, и я люблю”. Раз, только раз, дано было ему мгновение любви деятельной живой, а для того дана была земная жизнь, а с нею времена и сроки, и что же: отвергло сие счастливое существо дар бесценный, не оценило его, но возлюбило, взглянуло насмешливо и осталось бесчувственным”. Трагическим аккордом начинается этот гимн: “Отцы и учители, мыслю: “Что есть ад?” Рассуждаю так: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”. Л.Т. не только отчеркнул весь этот абзац, но и отметил его знаком NB (отметь: хорошо). Он сделал эту пометку за 9 дней до ухода из Ясной Поляны. Вечером, 19 октября, он сказал Софье Андреевне: “Сегодня я понял то, за что любят Достоевского, у него есть прекрасные мысли”.

За день до ухода – 26 октября – Л.Т. видит сон: “Грушенька, роман, будто бы, Н. Н. Страхова” (58, 123). В этот же день он заехал к М. А. Шмидт. Она была его другом, единомышленником, человеком глубоким и тонко чувствующим чужое горе. “Он, – вспоминает Е. Е. Горбунова, – долго сидел у нее и, уходя, сказал, что он решил уйти.

– Это слабость, Лев Николаевич, – оказала она, – это пройдет, потерпите.

– Слабость, – подтвердил Лев Николаевич. – Только это уже не пройдет”.

“...Если есть ненависть хоть к одному человеку, то не может быть истинной любви”.

В тот же день, 19 октября, Л.Т. выделил для себя слова об аде и страдании, когда нельзя больше любить в мире этом. Толстой признавался, что он ничего не понимает в Боге, который есть сам в себе. Для него это было рассуждением излишним и даже “вредным”. “Но не то с Богом-любовью, – писал он за год до ухода. – Этого я наверно знаю. Он для меня все, и объяснение и цель моей жизни”. Кстати, в этот же день, когда сделана эта запись, Л.Т. “читал немного Достоевского”.

Милосердие, Любовь, Сострадание – это то, ради чего жили, мучились и совершали открытия два великих человека. Они знали, как непросто сохранить веру в святая святых. Но как бы трагически ни складывалась их жизнь, она всегда была освещена божественным светом Христа. И Толстому, и Достоевскому всегда были дороги евангельские слова: “И познаете истину, и истина сделает вас свободными”.

Ремизов В.Б.

От западных же предков младенцу досталось право использовать знаменитый польский дворянский герб «Радван». А также фамилия, которая происходила от пожалованного ещё в XVI столетии сельца Достоево в Пинском повете. Впоследствии этого польско-татарского дворянина читатели и критики назначат главным ответственным по вопросам загадочной русской души. Звали новорождённого Фёдором Достоевским.

Впрочем, до этого самого «впоследствии» надо было ещё дожить, чего Достоевскому не удалось. При жизни очень многие считали его неважным, а то и вовсе плохим писателем. Причём второстепенным, проходящим где-то по разряду Эжена Сю, автора полицейских и фельетонных романов, которые, дескать, пишутся за месяц, читаются за вечер и забываются через пару дней. Кстати, сам Достоевский весьма его ценил и даже собирался перевести на русский язык один из наиболее одиозных романов Сю «Матильда».

О плохом отношении к Достоевскому свидетельствует, например, и тот факт, что даже «Братьев Карамазовых» считали чем-то вроде наспех сделанного бытового криминального романчика. А при переводах с прекрасной формулировкой «за ненадобностью» выбрасывали из него главу о «Великом инквизиторе».

Трубадур банальности

Доставалось классику и от современников, и от наследников. Вот говорит Глеб Успенский: «Редкие описания в его романах бесцветны и банальны до невозможности, а кроме того - потрясающе небрежны». Вот сознаётся Белинский в письме к мемуаристу и историку литературы Павлу Анненкову: «Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!» Вот Лев Толстой более-менее деликатно замечает: «Достоевский - серьёзное отношение к делу, но дурная форма, однообразные приёмы, однообразие в языке». А вот Владимир Набоков рубит сплеча: «Достоевский есть не что иное, как низкопробное трюкачество, не имеющее себе равных по глупости во всей мировой литературе. К тому же все его известные сочинения создавались в условиях крайней спешки».

Самое интересное, что во всём этом есть изрядная доля правды. Пожалуй, именно «условиями крайней спешки» можно объяснить ставший уже хрестоматийным «ляп» Достоевского: «В гостиной стоял круглый стол овальной формы». Да и насчёт банальностей... Разнообразные героини «со следами бывшей красоты на лице», ставшие лютым штампом ещё во времена детства Достоевского, так густо населяют его романы, что впору прореживать. Юный и ехидный Антоша Чехонте всласть оттоптался на подобных клише в своём коротком рассказе «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.». По его мнению, чаще всего, к примеру, встречаются «Белокурые друзья и рыжие враги». Можно провести эксперимент и перечитать, скажем, «Преступление и наказание», чтобы самостоятельно убедиться: все положительные герои там худощавые, а все отрицательные - либо толстые, либо «слегка жирноватые».

Ну а упомянутая Успенским небрежность Достоевского проявлялась не только в его романах, но и в публичных, причём весьма ответственных, выступлениях. Именно этой небрежности мы обязаны тем, что в каждом школьном сочинении по «Евгению Онегину» можно найти пассаж о трагедии Татьяны Лариной, которую выдали замуж за старого генерала. На самом деле из пушкинского текста ясно следует, что «толстый этот генерал» и Онегин - почти ровесники. Но Достоевскому в своей речи на открытии памятника Пушкину из каких-то загадочных соображений было угодно назвать мужа Татьяны стариком, и теперь этого «старика», похоже, не вырубишь топором, что свидетельствует о чудовищном, всеподавляющем авторитете «плохого писателя».

Русский мальчик

А был ли он настолько плох? Теоретически нападки коллег на Достоевского можно объяснить элементарной завистью. Есть, правда, одно исключение, которое носит имя Лев Толстой. Литературоведы говорят, что его, дескать, «не удовлетворяли принципы миропостижения Достоевского». На человеческий язык это можно перевести просто - Толстым двигала не зависть, о которой смешно говорить, но ревность. А ревновать было к чему - решался вопрос, кто в литературе будет «главным исповедником загадочной русской души». Тот, кто воевал, как Толстой, или тот, кто сидел, как Достоевский.

История рассудила их по-своему, и, похоже, вполне справедливо. Во-первых, через сто лет в русской литературе эту дилемму разрешил Александр Солженицын, который, подобно Достоевскому, угодил на цугундер по политической статье и, в точности как Толстой, воевал в звании капитана артиллерии. Ну а во-вторых, герои романов и Толстого, и Достоевского прочно вошли в наш обиход на самом важном, бытовом уровне. Уж здесь известные всем анекдоты и про Наташу Ростову («Гусары, молчать!»), и про Родиона Раскольникова («Ну, не скажите! Десять старушек - уже рупь!») точно стоят наравне. Да и пошлое механически слепленное определение русской литературы «Сплошной Толстоевский» дорогого стоит!

Тем не менее всё-таки кажется, что в этом заезде Достоевский вырывается вперёд. Максимум, что можно поставить ему в вину, так это то, что городок Скотопригоньевск (место действия «Братьев Карамазовых») так и не стал русским аналогом Баскервилль-холла, хотя интрига в русском романе закручена ничуть не хуже, чем у Конан Дойла.

Видимо, как раз в этом и проявился феномен «русских мальчиков», мастерски нарисованный Достоевским: «Дайте русскому школьнику карту звёздного неба, и на следующий день он вернёт вам её исправленной». А сам Фёдор Михайлович оказался настолько крут, что смог обычный полицейский детектив превратить в высокий психологический роман, которому вечно будут изумляться и из которого уже не станут выбрасывать «Легенду о Великом Инквизиторе».

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Л. Толстой и Достоевский

Жизнь и творчество

Вступление

Поколение русских людей, вступившее в сознательную жизнь между восьмидесятыми и девяностыми годами XIX столетия, находится в таком трудном и ответственном положении относительно будущего русской культуры, как, может быть, ни одно из поколений со времени Петра Великого.

Я говорю – со времени Петра, потому что именно отношение к Петру служит как бы водораздельной чертой двух великих течений русского исторического понимания за последние два века, хотя в действительности раньше Петра и глубже в истории начинается борьба этих двух течений, столь поверхностно и несовершенно обозначаемых словами «западничество» и «славянофильство». Отрицание западниками самобытной идеи в русской культуре, желание видеть в ней только продолжение или даже только подражание европейской, утверждение славянофилами этой самобытной идеи и противоположение русской культуры западной, – в таком крайнем, чистом виде оба течения нигде не встречаются, кроме отвлеченных умозрений. Во всяком же действии, научно-историческом или художественном, они поневоле сближаются, соединяются, никогда, впрочем, не смешиваясь и не сливаясь окончательно. Так, у всех великих русских людей, от Ломоносова через Пушкина до Тургенева, Гончарова, Л. Толстого и Достоевского, несмотря на глубочайшие западные влияния, сказывается и самобытная русская идея, правда, с меньшей степенью ясности и сознательности, чем идеи общеевропейские. В этом недостатке ясности и сознания до сей поры заключалась главная слабость учителей славянофильства.

Тогда как западники могли указать на общеевропейскую культуру и на подвиг Петра, как на определенный и сознательный идеал, славянофилы обречены были оставаться в области романтических смутных сожалений о прошлом, или столь же романтических и смутных чаяний будущего, могли указать только на чересчур ясные, но неподвижные и омертвевшие исторические формы, или на слишком неясные, бесплотные и туманные дали, на то, что умерло, или на то, что еще не родилось.

Достоевский почувствовал и отметил эту болезнь славянофильства – недостаток ясности и сознания – «мечтательный элемент славянофильства», как он выражается. «Славянофильство до сих пор еще стоит на смутном и неопределенном идеале своем. Так что, во всяком случае, западничество все-таки было реальнее славянофильства, и, несмотря на все свои ошибки, оно все-таки дальше ушло, все-таки движение осталось на его стороне, тогда как славянофильство не двигалось с места и даже вменяло себе это в большую честь».

Западничество казалось Достоевскому реальнее славянофильства, потому что первое могло указать на определенное явление европейской культуры, тогда как второе, несмотря на все свои поиски, не нашло ничего равноценного, равнозначащего, и, вместе с тем, столь же определенного и законченного в русской культуре. Так думал Достоевский в 1861 году. Через шестнадцать лет он уже нашел, казалось ему, это искомое и не найденное славянофилами, определенное, великое явление русской культуры, которое могло быть сознательно, в совершенной ясности, противопоставлено и указано Европе, нашел его во всемирном значении новой, вышедшей из Пушкина, русской литературы.

«Книга эта, – писал он в „Дневнике“ за 1877 год по поводу только что появившейся „Анны Карениной“ Л. Толстого, – книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе, того искомого факта, на который мы могли бы указать Европе. Анна Каренина есть совершенство, как художественное произведение, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, наше свое , родное, и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром. Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему нам отказывает Европа в самостоятельности, в нашем своем собственном слове, – вот вопрос, который рождается сам собою».

В то время слова эти могли казаться дерзкими и самонадеянными; теперь они кажутся нам почти робкими, во всяком случае, недостаточно ясными и определенными. Достоевский указал в них только на малую часть того всемирного значения, которое открывается нам все с большею и большею ясностью в русской литературе. Для этого надо было видеть, как видели мы, не только законченный рост художественного творчества, но и все трагическое развитие нравственной и религиозной личности Л. Толстого, надо было понять глубочайшее согласие и глубочайшую противоположность Л. Толстого Достоевскому в их общей преемственности от Пушкина. Это уже, действительно, как выражается Достоевский, «факт особого значения», уже почти сознанное, хотя еще не сказанное, уже определенное, в плоть и кровь облеченное явление русской и в то же время всемирной культуры. Только самые чуткие люди в Западной Европе – Ренан, Флобер, Ницше – если не разгадали, то, по крайней мере, предчувствовали смысл этого явления. Но и до сей поры, несмотря на русскую моду в Европе последних десятилетий, отношение большей части европейской критики к русской литературе остается случайным и поверхностным. И до сей поры не подозревает она действительных размеров ее всемирного значения, уже видимых нам, русским, для которых открыт первоисточник русской поэзии – Пушкин, все еще недоступный для чуждого взгляда. И нам уже нет возврата ни к западникам, отрицающим самобытную идею русской культуры, ни, тем более, к славянофилам, не потому, чтобы их проповедь казалась нам слишком смелою и гордою, – может быть, наша вера в будущность России еще дерзновеннее, еще самовластнее, – а лишь потому, что эти книжные мечтатели и умозрители сороковых годов кажутся нам слишком покорными и боязливыми учениками немецкой метафизики, переряженными германофилами, простодушными гегелианцами. И если пророчество Достоевского: «Россия скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал», оказалось преждевременным, то лишь потому, что сам он не договорил этого слова до конца, не довел своего сознания до последней степени возможной ясности, испугался последнего вывода из собственных мыслей, сломил их острие, притупил их жало, – дойдя до края бездны, отвернулся от нее и, чтобы не упасть, снова ухватился за неподвижные, окаменелые исторические формы славянофильства, те самые, для разрушения которых он, может быть, сделал больше, чем кто-либо. Нужна, в самом деле, великая ясность и трезвость ума, чтобы без головокружения, без опьянения народным тщеславием, признать всемирность идеи, открывающейся в русской литературе. Может быть, для нашего слабого и болезненного поколения в этом признании больше страшного, чем соблазнительного: я разумею страшную, почти невыносимую тяжесть ответственности.

Они занимали важное место в сфере интересов друг друга, но — удивительный факт — именно эти два великих современника не были знакомы, и более того, не написали друг другу ни строчки. Они общались со всеми видными русскими литераторами и оба вели обширную переписку, но, вышло так, что случай оказался сильнее.

В 1855 году Лев Толстой, молодой писатель, заставивший всех заговорить о себе после выхода в свет «Детства» приезжает в Петербург, где знакомится с Тургеневым, Некрасовым, Гончаровым и другими литераторами. Но Достоевского здесь нет — он в ссылке, после нескольких лет каторги. Когда же в конце декабря 1859 года он возвращается в Петербург — уже Толстой почти безвыездно находится в Ясной Поляне.

Но с тех пор их заочный взаимный интерес только растет. Достоевский в 1870 году пишет Н. Страхову: «Да вот еще давно хотел Вас спросить: не знакомы ли Вы с Львом Толстым лично? Если знакомы, напишите, пожалуйста, мне, какой это человек? Мне ужасно интересно узнать что-нибудь о нем. Я о нем очень мало слышал как о частном человеке.» Стоит заметить, что этот интерес так и не сформируется в однозначное отношение одного к другому. Мнения их друг о друге останутся очень противоречивыми (особенно у Толстого). Легко поддаться соблазну и сказать, что Достоевский в первую очередь ценил в Толстом «художника в высшей степени» и только потом мыслителя, а Толстой наоборот. Легко, потому что они и сами писали об этом. Например Достоевский очень высоко ценил «Детство и отрочество», «Войну и мир», которую выписывал из России, находясь заграницей, и «Анну Каренину»: "”Анна Каренина” — вещь, конечно, не новая по идее своей, но неслыханная у нас доселе. Вместо нее мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, то есть на самого Пушкина… Тем не менее “Анна Каренина” есть совершенство как художественное произведение, подвернувшееся как раз кстати, и такое, с которым ничто подобного из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых , и по идее своей это уже нечто наше, наше свое родное…".



Одновременно и не соглашаясь с Толстым по ряду вопросов, в том числе их «камнем преткновения» был различный взгляд на патриотизм. Также он осуждал Толстого за пренебрежение к научному прогрессу: «Толстой, — говорид Достоевский — несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо или налево, чтоб разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как, во всяком случае, они всегда строго искренни.»

Достоевский же был, в свою очередь, одним из тех писателей, которых Толстой читал в течении всей своей жизни и читал основательно, с особым интересом, и это несмотря на отторжение художественной манеры автора: "…У Достоевского, — говорил он, — при всей его безобразной форме, попадаются часто поразительные страницы…", «Достоевский — такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту. А небрежность формы у Достоевского поразительная, однообразные приемы, однообразие в языке». О небрежности Достоевского Толстой писал и говорил не однажды. Часто резко, но и с своеобразным уважением: “Иная даже небрежная, страница Достоевского стоит многих томов многих теперешних писателей. На днях для “Воскресения” я прочел его “Записки из Мертвого дома”. Какая это удивительная вещь”. «Записки из Мертвого дома» Толстой ценил более всего и два больших отрывка («Орел» и «Смерть в госпитале») именно из этого произведения включил в свой «Круг чтения». А «Братьев Карамазовых» Толстой читал (хоть и часто бросая) вплоть до своего ухода из Ясной Поляны, несмотря на «натянутый, деланный язык» и просил дочь выслать ему второй том в дорогу.


На деле отношение двух великих писателей друг к другу гораздо сложнее. К сожалению, иногда оно было обусловлено и влиянием третьих лиц. В частности это и печально-известное письмо 1883 года Николая Страхова Толстому, которому тот, «к сожалению, почти поверил» и под влиянием которого позволил себе несколько несправедливых высказываний. И тот случай, когда Достоевский собирался съездить в Ясную Поляну в 1880 году, но распространившиеся среди литераторов слухи о душевном состоянии Толстого удержали его. «О Льве Толстом и Катков подтвердил, — пишет он жене 27-28 мая, — слышно, что он совсем помешался<…>я не поеду…» Поэтому вдвойне обидно, что они не познакомились лично.

А ведь казалось, что встреча их была неизбежной. Однажды, они что называется «почти соприкоснулись рукавами». 10 марта 1878, Толстой и Достоевский посещают публичную лекцию двадцатипятилетнего магистра философии Петербургского университета Владимира Соловьева. Толстого, сопровождает Николай Страхов, который не знакомит писателей. В воспоминаниях жены Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил его ни с кем не знакомить. Достоевский, узнав об этом был очень расстроен, как и сам Толстой, когда узнал об этом от Анны Григорьевны уже после смерти Достоевского.

Также, с разницей в один год (Толстой в 1877, Достоевский в 1878), оба посещают Оптину пустынь, где встречаются со старцем Амвросием. И что любопытно, Толстой ехал с Николаем Страховым, а Достоевский с Владимиром Соловьевым. Эти два человека стали символами их невстречи.


6 июня 1880 в Москве был открыт памятник Пушкину. 8 июня состоялось заседание Общества любителей российской словесности, на котором Достоевский произнес свою знаменитую пушкинскую речь. Присутствовали многие известные писатели. Лишь Толстого не было. Хотя Тургенев специально ездил в Ясную Поляну, чтобы уговорить его приехать. Но после своего духовного переворота Толстой считал всякие памятники мирской суетой.

Религиозные мировоззрения Достоевского и Толстого и их расхождения на этой почве — это отдельная тема, но я думаю, что нам помогут цитаты:

Это известное письмо Достоевского к Н. Д. Фонвизиной, написанное в 1854 году, сразу же по выходе из каторги: «Я скажу Вам про себя, — пишет Достоевский, — что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».



Уже после смерти Достоевского Толстой не раз повторяет, что хотел бы включить его в свой «Круг чтения». Однако мысли, выписанные для этой цели секретарем Булгаковым (Достоевский был его любимым писателем), «не особенно понравились Толстому. «Не сильны, расплывчаты, — говорил он. — И потом какое-то мистическое отношение… Христос, Христос!…» Ему не нравится «мистика» Достоевского. Для Толстого Христос — учитель, лишенный какого бы то ни было мистического статуса.

Достоевский — «дитя неверия»: он не скрывает, что вера его, как будет сказано им позднее, прошла «через горнило сомнений». Собственно через горнило прошла и вера Толстого — хотя с совсем иным результатом. Но оба они признают высшей ценностью одно. Правда, тут можно обнаружить почти незаметное различение.

Для Толстого истина тоже в Христе. Но — в Христе, убеждающем не чудом и даже не «личным примером», а неотразимой разумной правотой. Толстой предпочел бы остаться с таким Христом: правым, но не воскресшим. У него вовсе нет сугубо личностного, интимного восприятия Иисуса.

«Я начал с того, — напишет он в своем ответе Синоду (переиначивая слова Карлейля), — что полюбил свою православную веру более своего спокойствия; потом полюбил христианство более своей Церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю».

«Я люблю истину…» — будет шептать он в предсмертном бреду: в отличие от Достоевского он хочет остаться именно с ней.

Незадолго перед смертью Достоевский просит графиню Александру Андреевну Толстую, двоюродную тетку Льва Николаевича, с которым она много лет переписывалась, объяснить ему толстовское учение. По ее словам Толстой его «страшно интересовал». Она прочитала Достоевскому одно из писем племянника."…он хватался за голову, — вспоминает А.А. Толстая, — и отчаянным голосом повторял: «Не то, не то!…»

И все-таки для обоих, и это главное, христианство есть не отвлеченная теория, а своего рода «руководство к действию»: оно должно быть применимо ко всем без исключения явлениям действительной жизни. Христианское сознание должно быть внесено во все сферы существования: только так будет исполнен Завет.

Достоевский и Толстой также находят точку соприкосновения, устремляя свой взор в первую очередь к народу, видя в нем почву, на которой должна возрасти совершенно новая судьба русского народа, а значит, новой России. Они оба готовы трудиться во имя этого, иногда даже в ущерб основной своей деятельности — писательской.

Известие о смерти Достоевского буквально потрясло Толстого. “Я никогда не видал этого человека, — писал он в начале февраля 1881 г. Н.Н. Страхову, — и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. <…> Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне дорог, и я плакал, и теперь плачу”.

В свое книге "Толстой и Достоевский" Мережковский показывает, что эти два писателя "противоположные близнецы" друг друга, и одного нельзя понять без другого, к одному нельзя прийти иначе, как через другого. Язычество Л.Толстого - прямой и единственный путь к христианству Достоевского, который был убежден, что "православие для народа - все", что от судеб церкви зависят и судьбы России. Каждый из них выражает свои убеждения в своих произведениях.

И прав Мережковский в своем весьма неоднозначном эссе, что Достоевский и Толстой — “две… ветви одного ствола, два противоположных члена одного тела…”Но “ствол”, что один на двоих, и “тело” — это не Пушкин, как утверждают одни, и не христианство, как видится другим. Это Истина, это Правда жизни, которой одинаково преданно служили два гения, коим не суждено было встретиться на этой земле, но когда одного из них не стало, другой плакал.